Напоминаем, дорогие читатели, что 2019 год — Международный год Периодической таблицы химических элементов, то есть «химический год». Самое время поговорить с умными и неравнодушными людьми о современной химии, о ее проблемах и перспективах, о ее прошлом и будущем, о хемофобии и хемофилии, о тех, кто влюблен в эту науку и готов служить ей без остатка. Сегодня гость рубрики «Хемофилия» — член-корреспондент РАН Степан Николаевич Калмыков, заведующий кафедрой радиохимии на Химическом факультете МГУ имени М.В. Ломоносова и с недавних пор декан факультета. С гостем беседует главный редактор журнала Любовь Николаевна Стрельникова.
Химию не любят — ни в школе, ни в магазине, ни на улице. Вас, как человека, влюбленного в эту науку, хемофобия не задевает?
Предубеждение к химии и хемофобия в обществе, конечно, есть. Хорошо это или плохо? Трудно сказать. Наверное, это нормально. Химия действительно связана и с ядовитыми, и с отравляющими, и с радиоактивными веществами — то есть с тем, что потенциально может быть опасно для человека. Это вызывает неприязнь к химии и страх. Ведь человеком движет в том числе и врожденный инстинкт самосохранения, побуждающий избегать опасности. Поэтому хемофобию мы победить не сможем. Но мне представляется чрезвычайно важным с точки зрения поддержания общей культуры и просвещенности общества разъяснять, что все материальное, с чем мы имеем дело, это химия, природная или рукотворная. Что благодаря химии у нас есть возможность не просто комфортно жить, но и лечить социально значимые заболевания, в том числе онкологические, которые так пугают людей. Что современные подходы к обращению с ядовитыми и радиоактивными веществами очень сильно отличаются от таковых в середине XX века, когда создавалось химическое и ядерное оружие. Это совершенно несоизмеримые вещи. Мне кажется, что современный, культурный и образованный человек должен это хорошо понимать.
Почему вы поступили на Химфак?
Как многие химики, я — несостоявшийся биолог. Ведь я хотел поступать на биологический факультет, потому что мечтал заниматься биохимией, изучать, как функционирует живая клетка. Но меня разубедили и сказали, что на Химфаке есть по меньшей мере две кафедры, которые целиком этому посвящены, а поступить на Химфак проще. Так я стал студентом химического факультета в 1991 году.
И в результате выбрали своей специальностью радиохимию — то есть «опасность в квадрате», с точки зрения обывателя: и радиоактивность, и химия…
В радиохимии я оказался случайно, но это была счастливая для меня случайность. На втором курсе я пришел делать курсовую работу на кафедру аналитической химии. Встретил там своего научного руководителя Игоря Петровича Ефимова, его, к сожалению, уже нет. И он привел меня на кафедру радиохимии к Юрию Александровичу Сапожникову, с которым мы до сих пор работаем вместе. Юрий Александрович сразу же взял меня в летнюю экспедицию по Черному морю, где мы отбирали пробы воды и донных осадков, чтобы исследовать последствия Чернобыльской аварии. Это было настоящее приключение и прекрасное времяпрепровождение. Лето, жара. Судно останавливается в открытом море, глушат моторы и по громкой связи объявляют: «Температура воздуха 29 градусов, температура воды 24 градуса, глубина 2,5 километра. Желающие купаться могут пройти на ют». И мы ныряем за борт в чистейшую воду, берегов не видно, только море, солнце и чайки. Красота! Романтика! Но эта романтика — в промежутке между работами. Я отобрал много проб, в лаборатории в Москве их исследовал и опубликовал мою первую научную статью, за что, кстати, получил Соросовскую стипендию. И так, шаг за шагом, я втягивался в свою нынешнюю профессию. В общем, жизнь стала налаживаться. К слову сказать, никакой угрозы для Черного моря и населения мы не обнаружили. Впрочем, это был попутный результат, ведь мы занимались фундаментальными исследованиями — использовали чернобыльские радионуклиды, чтобы исследовать процессы перемешивания водных масс и определить скорость накопления донных осадков.
Вас так покорила черноморская экспедиция, что вы махнули рукой на биохимию и двинулись в радиохимию?
Увлечение какой-то областью науки начинается, как правило, с увлечения конкретным человеком. Для меня это был Юрий Александрович. Его мягкость, интеллигентность и влюбленность в науку меня покорили. Я захотел быть таким же. И это при том, что на первом курсе я чуть не вылетел — я слушал лекции и думал: «Господи, да что я здесь делаю?» А на втором курсе я познакомился с Юрием Александровичем, и моя судьба стала складываться как будто сама собой. Хотя теперь понимаешь, что наши судьбы во многом вершат наши учителя. К третьему курсу я осознал, что все не так уж и плохо. Кроме того, меня, совсем еще молодого и неопытного, допустили к исследованиям чрезвычайной важности для общества — к изучению последствий Чернобыльской катастрофы, которая произошла совсем недавно, несколько лет назад, но градус этой темы не снижался. Я почувствовал себя очень востребованным, значительным, моя самооценка подскочила, и я, будучи студентом, не вылезал из лаборатории на кафедре радиохимии.
Кстати, в экспедиции на Черном море я побывал еще не раз. Я ездил в Одессу для испытания новых сорбентов, когда делал дипломную работу «Концентрирование стронция-90 с помощью природных сорбентов». Сорбентами служила сухая биомасса, оставшаяся от водорослей, из которых извлекли альгинаты, но не полностью. Оставалось еще изрядно этих прекрасных полезных веществ, которые много где используют, в том числе для изготовления пастилы, и которые проявляют прекрасные адсорбционные свойства. Отходы выбрасывают, а мы решили делать из них сорбенты для извлечения радионуклидов из морской воды и модельных растворов.
Моя кандидатская диссертация связана совсем с другой темой — с захоронением радиоактивных отходов и миграцией радионуклидов через геохимические барьеры. А докторская посвящена коллоидным частицам, содержащим плутоний. Это один из самых интересных элементов в Периодической таблице. Чисто синтетический элемент, которого практически не было в доядерную эпоху в природе, может существовать в степенях окисления от III до VII. Ни у какого другого элемента химические свойства не проявляют такого разнообразия. Так, разница в растворимости плутония (V) и плутония (IV) — более восьми порядков! Просто фантастика! Сейчас плутоний активно используют для смешанного оксидного топлива для атомных электростанций, для реакторов на быстрых нейтронах. Разрабатывают новые типы топлив, содержащих плутоний, в том числе нитридные.
Но ваш выбор оказался дальновидным — сегодня радиохимия переживает ренессанс и крайне востребована. Верно?
Совершенно верно. Радиохимия сейчас действительно востребована, и востребована чрезвычайно. Во-первых, она необходима для ядерной медицины, на которую возлагают большие надежды и которая их уже оправдывает. С помощью эмиссионной томографии (позитрон-эмиссионной томографии, ПЭТ, и однофотонной эмиссионной компьютерной томографии, ОФЭКТ) сегодня выявляют социально значимые заболевания (рак, болезнь Альцгеймера, болезнь Паркинсона, болезни сердца и сосудов) на самых ранних стадиях. Роль радиохимии здесь ключевая — она обеспечивает медицину низкодозовыми препаратами на основе короткоживущих медицинских радионуклидов, например фтора-18, технеция-99m и других. Благодаря инъекции этого безвредного для человека препарата он накапливается в различных патологиях, например новообразованиях, и делает их видимыми для томографов. Этот метод используют не только для диагностики, но и для послеоперационного контроля.
Другое применение ядерной медицины — это лечение онкологических заболеваний с помощью локальной лучевой терапии. Мы вводим в организм биологические молекулы, содержащие радионуклид. Эти молекулы способны точно распознать новообразования и накапливаться в них, в межклеточном пространстве или внутри клеток. А дальше происходит радиоактивный распад нуклида, прямо на месте, который уничтожает патологические группы клеток и не затрагивает здоровые. Причем поражающим фактором в данном случае могут быть как альфа-частицы, так и электроны (бета-частицы или электроны Оже), выделяющиеся при распаде нуклида. Это своего рода троянский конь, пробравшийся в опухоль. У альфа-частиц пробег измеряется десятками микрон, это несколько клеточных размеров. А у электронов Оже — и того меньше, единицы-десятки нанометров. Поэтому воздействию подвергается не весь орган, не целый организм, а только отдельные органеллы клеток, скажем, ядро.
Здесь исследования и разработки идут в мире просто стремительными темпами. И в ближайшее десятилетие можно ожидать больших успехов на этом фронте.
Иными словами, никакие облучающие установки для лечения рака не будут нужны — достаточно просто инъекции радиофармпрепарата. А у нас такие препараты есть?
Сейчас в мире зарегистрирован всего один терапевтический альфа-излучающий препарат на основе радия-223, который компания «Байер» купила у компании «Альджета». По сути, это хлорид радия, самая примитивная ионная форма радия, который успешно используют для уничтожения костных метастазов. Опухолевые клетки поглощают много кальция и много радия, который они путают с кальцием. В результате препарат быстро и селективно накапливается именно в метастазах, где начинает свою подрывную работу изнутри. У нас сейчас идет регистрация этого препарата.
Но в целом и у нас, и в мире в ближайшее десятилетие может появиться с десяток препаратов. В США и Германии препарат с висмутом-213 проходит клинические испытания. Причем испытания на безнадежных опухолях мозга, которые мы пока не умеем лечить. В Германии испытания на добровольцах оказались очень успешными, врачи наблюдали даже случаи полного излечения. В России мы разрабатываем такие препараты на основе актиния, висмута и радия.
Российские исследования и разработки в этой области радиохимии лидируют в мире, задают тон? Или плывут в русле мирового течения, прокладываемого западной наукой?
В ядерной медицине научная и инженерная составляющая у нас на очень хорошем уровне, не уступающем мировому. Что касается применения, то здесь, конечно, говорить, к сожалению, не о чем. В России медицинского молибдена-99, необходимого для получения технеция-99m для ранней диагностики, потребляют в год столько же, сколько в США — за один день! В США это 20 миллионов диагностических процедур в год. Если вы приходите в страховую компанию, то сначала вам назначат полный цикл обследований, обязательно включающий либо ПЭТ, либо ОФЭКТ.
В России есть спрос на такую диагностику у населения. Но он неплатежеспособный. Одна процедура на ПЭТ — это около 50 тысяч рублей. Много ли людей в состоянии заплатить такую сумму? Второй сдерживающий фактор, но в существенно меньшей степени — это радиофобия. Почему ядерный магнитный резонанс (ЯМР) переименовали в магнитно-резонансную томографию (МРТ)? Потому что слово «ядерный» у людей ассоциируется с радиацией, хотя ни к излучениям, ни к радиохимии ЯМР не имеет отношения. Но пациенты отказывались от ЯМР.
Третий важный фактор — небольшое количество диагностических центров. По рекомендациям Всемирной организации здравоохранения, на полмиллиона человек должен приходиться один диагностический ПЭТ-центр. А у нас по всей стране их штук пятнадцать. Их число, правда, увеличивается, есть госпрограмма на этот счет, но речь идет по большей части о крупных городах. Впрочем, медики в провинции зачастую даже такого слова, как «ПЭТ», не слышали. И это еще одна болезненная тема в ядерной медицине — подготовка кадров. Так что по использованию современных технологий ядерной медицины мы отстаем очень сильно — именно по использованию. Виноваты не химики, не инженеры, не Росатом. Это целый комплекс проблем, и первая из них — неплатежеспособный спрос.
Но, полагаю, по части исследований и разработок в ядерной энергетике мы — мировые лидеры? Все-таки первая атомная электростанция в мире была построена в Обнинске.
Да, здесь мы лидеры, и мы точно впереди США. Это без преувеличения. Дело в том, в начале 80-х президент США Джеймс Картер подписал Декларацию, запрещающую любые манипуляции и переработку топлива и облученных материалов, кроме как для военных нужд. Соответственно, у них вообще не развивались радиохимические технологии. В отличие от Франции и Великобритании. Поэтому США сильно отстали в этих вопросах. Мы в области радиохимических технологий ядерного топливного цикла на передовых позициях.
Доля атомной энергетики будет наращиваться в мире. Это происходит на наших глазах, и Химфак имеет к этому непосредственное отношение. Мы готовим кадры для отрасли, мы ведем научно-исследовательские работы по заказу отрасли. Здесь очень много интересных научных и инженерных задач, которые зашиты в программе «Прорыв» Росатома. Это новые виды топлив, это новые технологии, это малое количество отходов, это глубокое фракционирование отходов, это разные пути обращения с ними.
И тем не менее в Германии отказываются от атомных электростанций. Что вы думаете по этому поводу?
Германия объявила, что к 2022 году закроет все атомные электростанции по требованию партии зеленых. Это было одно из условий партии при ее вхождении в коалиционное правительство. Последствия этого решения будут крайне неприятными для страны. Здесь надо понимать, что доля атомной энергетики в Германии в 2011 году была около 25%, сейчас около 12%. Закрытие всех станций приведет к тому, что себестоимость электроэнергии в Германии значительно увеличится. Это означает, что промышленная продукция, произведенная в Германии, будет неконкурентоспособной. На самом деле, это — большие глобальные экономические войны, преследующие цель ослабить те или иные государства. В то же время в соседней Франции доля атомной энергетики — 80%. Аварий не было, и станции закрывать не собираются. Фактически это обеспечивает Франции государственный суверенитет в плане энергоносителей.
Германия пытается убедить всех, что справится с проблемами с помощью альтернативной энергетики.
Альтернативная энергетика — это, конечно, хорошо, ее нужно развивать. Но одно дело — обеспечить энергией домохозяйство, другое дело — крупное промышленное предприятие. Ветряк не окупается, точнее — «окупается», если он построен на государственные деньги. В этом смысле гораздо более привлекательна солнечная энергетика. Кстати, это тоже химия, новые материалы для солнечных элементов. Вот она действительно дешевеет, причем неуклонно. Если пять — семь лет назад срок окупаемости источников на солнечных батареях был чуть ли не тридцать лет, то теперь — уже меньше десяти. Для домохозяйств это, конечно, хорошее решение. Но вопрос в том, как обеспечить крупные предприятия энергией, как запасать энергию. Ядерная энергетика хороша тем, что энергию можно непрерывно запасать. Можно непрерывно уменьшать и увеличивать мощности в зависимости от потребления в сетях. А в случае солнца и ветра это невозможно. Точнее, возможно, но это сложно и пока дорого. Так что здесь единственным реально зеленым источником энергии остается ядерная энергетика. И многие страны идут по этому пути. Даже те страны, где нефти много, Саудовская Аравия например.
Как вы думаете, эти радиохимические задачи могут вдохновить молодежь, студентов Химфака?
Несомненно, и тому есть подтверждение. В 1991 году, когда я поступал на Химфак, радиохимия была в числе самых непопулярных кафедр. А в прошлом году у нас на кафедре учились 33 аспиранта и поступили еще 13 аспирантов. Когда я учился, хорошо, если один аспирант отыскивался. Это в лучшем случае, а бывало и так, что один аспирант в несколько лет. Это я не к тому, что я такой великий заведующий кафедрой, а к тому, что запросы общества и цивилизационные тренды сделали радиохимию привлекательной и востребованной для молодых ученых и специалистов. Интересные исследовательские задачи и проекты притягивают молодежь. У меня на кафедре внебюджетных средств существенно больше, чем бюджетного финансирования. Значит, мы востребованы. Кроме того, у нас действительно интересно. И наконец, у наших выпускников нет проблем с трудоустройством — можешь идти в науку, можешь найти хорошую работу и в России, например в Росатоме, и за рубежом.
Но вы теперь не только заведующий кафедрой, но и декан Химического факультета. И вам приходится думать обо всех студентах. Можем ли мы вдохновить их тем, что химия стоит в центре естественных наук?
Это справедливо. Химия действительно одна из центральных наук, и не только естественных. Ее взаимодействие с биологией и физикой понятно, здесь границы стремительно размываются. Но химия связана и с социогуманитарными науками. С одной стороны — психология, с другой — химические процессы с участием гормонов, нейромедиаторов, рецепторов, определяющих поведение. Химия дофамина и его производных — чисто химическая задача и в то же время ключ к пониманию когнитивных функций мозга. Или возьмем социогуманитарные исследования, связанные с различными артефактами. Установление подлинности культурных ценностей — это химическая задача, решаемая с помощью спектрометрических методов. Контроль нелегального перемещения культурных ценностей — тоже, здесь в ход могут идти, например, флуоресцентные метки. Вывезли скрипку одну, а вернули совершенно другую — это химики определят легко.
Археология, датирование, химия климата. Это то, что развивается и двигается вперед семимильными шагами, к сожалению, — не так интенсивно у нас в стране.
Уже из перечисленного вами видно, что химия — наука прикладная. Каково, на ваш взгляд, соотношение фундаментального и прикладного в химии?
Мне близка позиция академика Анатолия Петровича Александрова, бывшего в свое время президентом Академии наук СССР. Он говорил, что плохо различает фундаментальную и прикладную науки, но хорошо различает плохую и хорошую. На самом деле различие, конечно, есть, просто границы размыты. Взять ту же мою родную тему, связанную с радиоактивностью. Вернадский еще в 1912 году в заочном споре с Резерфордом говорил о том, что в ближайшие десятилетия огромная энергия, заложенная в ядре и выделяемая при его распаде, будет востребована человеком. Через десять лет, в 1922 году, когда еще не было искусственной радиоактивности и даже намеков на атомное оружие, Вернадский уже рассуждал о том, а сможет ли человек использовать эту энергию во благо, либо направит на саморазрушение? Резерфорд же говорил, что это — исключительно фундаментальная вещь и до использования ядерных излучений должны пройти сотни лет. А сегодня мы видим, как фундаментальное открытие радиоактивности определило облик ХХ века — ядерное оружие, ядерная энергетика, ядерная медицина. На самом деле я с трудом могу назвать чисто фундаментальные исследования, которые не вели бы к какому-нибудь практическому ответвлению.
К примеру — синтез новых элементов, сверхтяжелых и короткоживущих.
Сам по себе синтез новых элементов — да, это красивая фундаментальная история. Но она была бы невозможна без ускорителей и мишеней, которые постоянно совершенствуются. А на этих ускорителях можно получать не только новые элементы, но и медицинские нуклиды. Либо изготавливать трековые мембраны для ультратонкой фильтрации. Синтез новых элементов — это развитие химии ультранизких содержаний. Выпускник нашей кафедры Иво Иосифович Звара, кстати, чех по национальности, который занимается химией единичных атомов, написал книгу про определение ультранизких радиоактивностей, что нужно для контроля пищевых продуктов, для медицины, для экологии. Казалось бы — где новые элементы и где экология. Но все в этом мире тесно переплетено, и подходы из фундаментальной науки оказываются приложимыми в обычной жизни. Так что фундаментальные работы по получению и изучению сверхтяжелых элементов — это драйвер для развития и техники, и химии, и технологий, и материалов.
Любая крупная фундаментальная задача, любой вызов науке в конце концов всегда приносит пользу обществу. Подобно тому, как многие технологии и материалы, разработанные специально для космических исследовательских программ, теперь работают на Земле на пользу людям. Наконец, разрабатывая ту или иную фундаментальную задачу, мы добиваемся понимания тех или иных процессов. А понимание — вещь крайне полезная и практичная.
Я бы сказал, что химия сегодня актуальна, подвижна, эффективна, она откликается на запросы человечества. Поэтому химики хорошо востребованы на рынке. Это можно увидеть по статистике трудоустройства наших выпускников и по количеству контрактов Химфака с компаниями.
Химия меняется? Что отличает сегодняшнюю химию от вчерашней, пятидесятилетней давности? Что выходит на передний план?
Прогресс в науке определяется развитием инструментов исследования. И в этом смысле сегодняшняя химия разительно отличается от той, что была вчера. Сегодня мы можем смотреть за поведением не то что отдельных молекул, но и отдельных атомов. Мы можем in situ рассматривать внутри клетки молекулы, их конформации. И если мы раньше могли лишь косвенно судить о процессах по кинетике реакции, по изменению каких-то внешних макропараметров, теперь мы можем смотреть, как это в реальности происходит, онлайн. Мы можем контролировать процесс на молекулярном уровне, делать сборки молекул с атомарной точностью. Следить за процессами позволяет микроскопия высокого разрешения, в том числе криомикроскопия, которая дает возможность исследовать живые системы, рентгеновская спектрометрия.
Полтора года назад в Гамбурге была запущена международная Мегаустановка XFEL— европейский рентгеновский лазер на свободных электронах. Доля России в строительстве этой уникальной установки — 27%. У рентгеновского излучения очень короткая длина волны, поэтому с его помощью можно рассматривать объекты с атомной точностью. Кроме того, невероятно высокая скорость чередования рентгеновских вспышек позволит наблюдать сверхбыстрые процессы, например — образование межатомных связей во время химической реакции. И все это будет записано покадрово, как кино. В экстремальных условиях этих рентгеновских вспышек можно создавать и изучать новые вещества и материалы.
Химфак тесно сотрудничает с Европейским центром синхротронного излучения в Гренобле (Франция), где в 1994 году был запущен самый мощный источник синхротронного излучения в Европе (ESFR). Это тоже международный проект, в котором участвуют 18 стран. Доля России — 6%. Установка ESFR также позволяет заглянуть в материю на беспрецедентную глубину. Здесь постоянно работают наши совместные с Центром аспиранты — проводят совместные исследования. Идешь по коридору — и только успевай здороваться с химфаковцами, сотрудниками и выпускниками. Сейчас, правда, установка закрыта на реконструкцию. Но через полтора года, когда она откроется, это будет самый яркий по интенсивности излучения рентгеновский источник в мире.
Установки синхротронного излучения есть в Национальном исследовательском центре «Курчатовский институт», в Новосибирске, в Протвино на площадке Курчатовского института строится синхротрон нового поколения. Есть даже планы построить синхротрон на острове Русский. В Петербургском институте ядерной физики, который входит в состав Курчатовского института, в ближайшее время будет запущен уникальный исследовательский реактор ПИК.
Эти новые инструментальные возможности, появившиеся в последние 20–25 лет, сильно продвинули науку вперед, позволили взяться за задачи, к которым невозможно было подступиться раньше, и вернуться к исследованию, казалось бы, уже исследованных объектов. Но не просто вернуться, а посмотреть на них с позиций новых инструментальных возможностей, переосмыслить и часто исправить ошибки в наших прежних представлениях, например связанных с действием лекарств, функцией отдельных молекул внутри клетки, образованием и свойствами новых наноматериалов и прочее. Это движение в химии действительно похоже на восходящее движение по спирали.
Что же касается переднего плана, или главного тренда, то он очевиден — это формирование новой междисциплинарной исследовательской области «науки о живом». И здесь химия занимает свое, ничем не заменимое место.
Отвечает ли Химфак этому структурному тренду в химии? И как вообще Химфаку за этими трендами угнаться, если они могут возникать каждые десяток-другой лет?
Сегодня у нас на факультете две кафедры посвящены наукам о живом — энзимологии и химии природных соединений. Но фактически на каждой кафедре есть лаборатории, которые связаны с живым. На радиохимии это лаборатория ядерной медицины и адресной доставки лекарств. Соответствующие лаборатории есть на кафедре физической химии, коллоидной химии, высокомолекулярных соединений, аналитической химии. Так что общий тренд под названием «науки о живом» на факультете представлен, думаю, пятнадцатью лабораториями из семидесяти одной.
Что же касается «как угнаться», то это крайне актуальный вопрос. Исторически так сложилось, что многие кафедры на факультете создавали под больших ученых, больших людей, а уж лаборатории и подавно. Это происходило в 1950–1960-х годах. Когда крупный ученый уходил из жизни или отправлялся на пенсию, тема постепенно теряла актуальность и некогда активная лаборатория начинала чахнуть. На самом деле это нормальный и естественный процесс. Но реалии сегодняшнего высшего образования и науки не дают нам возможности содержать лаборатории, живущие прошлыми воспоминаниями. Нужна реорганизация. А реорганизация требует основания, то есть научного подхода.
Вот почему мы начали проводить тотальный аудит всех лабораторий Химфака. Этого никогда не делали с момента основания химфака, да и, наверное, других факультетов. Но мы намерены теперь заниматься этим постоянно. Создали внутреннюю комиссию по аудиту, я ее председатель. Собрали и систематизировали информацию по всем лабораториям в соответствии с оценочными критериями, главные из которых — привлечение внебюджетных средств, публикуемые статьи, студенты и аспиранты, работающие в лаборатории. А потом посмотрели, на какое количество людей и площадей это распределяется, то есть оценили эффективность использования ставок и помещений.
Собственно, мы и раньше знали, что есть лаборатории, которые активно развиваются и которые популярны среди студентов, но им уже не хватает помещений и ставок, чтобы расширять коллектив и деятельность. При этом на этой же кафедре есть лаборатория, которая давно уже фактически не функционирует в той степени, в которой должна бы. С этой точки зрения мы рассмотрели 71 лабораторию химического факультета, выстроили рейтинг. Для нас было важно определить не лидеров, а красную зону, в которую попали 10% лабораторий с самых разных кафедр. Теперь вместе с заведующими кафедр мы решим, как будем эти лаборатории реорганизовывать — расформируем, сменим заведующего или присоединим к другой лаборатории. Надо понимать, что это не переаттестация сотрудников, а фактически пересмотр основных научных тем и организационной структуры факультета. И делаем мы этот аудит лабораторий не ради самого аудита, а в интересах химического факультета, его студентов и аспирантов.
Вообще, я вижу своей задачей усилить роль научных лабораторий. Мне кажется, должна постепенно происходить некая девальвация кафедр в хорошем смысле этого слова. Как структурное образование, призванное обеспечить учебный процесс, кафедры должны на нем и сосредоточиться. Лаборатории, которыми руководят конкретные лидеры в той или иной области науки, должны формировать научную повестку. А кафедры должны это интегрировать в учебный процесс. Иными словами, научная политика и научное содержание располагаются прежде всего в лабораториях, а все учебные вещи — программы, курсы — на кафедрах.
Многие заведующие кафедрами со мной согласны, кто-то — нет. Идет дискуссия, и это нормально. Хотя реализовать мой замысел не так-то просто, поскольку научные лаборатории как таковые отсутствуют в Уставе Химического факультета. Так что пока работаем с юристами, чтобы это исправить.
Эта работа по оценке деятельности лабораторий, да и отдельных научных сотрудников, находит большую поддержку у нашего ректора Виктора Антоновича Садовничего.
Когда вы говорите об усилении роли научных лабораторий в университете, я сразу вспоминаю американскую науку, которая действительно живет преимущественно в университетах. У нас же, в России, наука сосредоточена прежде всего в Академии наук — так сложилось исторически. Надо ли менять российскую систему, переделывать ее под американскую?
Действительно, традиционно у нас была отдельно вузовская наука, отдельно академическая наука, просто вторая появилась раньше, чем первая. Но давайте признаем состоявшийся факт — уменьшение роли Академии, которое произошло в последние двадцать лет. Роль Академии наук в жизни страны сегодня значительно меньше той, что была в СССР, когда любые крупные государственные проекты, будь то атомный и космический проекты, государственная программа химизации, были невозможны без Академии наук. Сейчас это, к сожалению, не так. Фактически Академия выведена за рамки принятия фундаментальных стратегических решений в области технологического развития страны. Здесь в какой-то степени есть и вина самой Академии. Я очень надеюсь, что ситуация будет меняться, поскольку все это вопросы чрезвычайной государственной важности и государственной безопасности. Здесь речь не об экспертной функции РАН. Это только дай волю — завалят сверху бумагами ужасающе низкого уровня, на которые придется без пользы тратить огромное время.
Но мы, университетские, с Академией не просто дружны, мы переплетены и ветвями, и корнями. Я одновременно сотрудник и университета, и академического института и, кстати, Курчатовского института. В МГУ работают триста членов РАН, на химфаке — двенадцать академиков и столько же членкоров. С большинством институтов нашего химического отделения у нас подписаны договоры о сотрудничестве, и они наполнены реальным содержимым — совместными грантами, стажировками наших аспирантов и студентов в институтах, совместными конференциями и так далее.
Я не стал бы говорить, что есть чисто академическая и университетская наука, во всяком случае с точки зрения МГУ. Наш университет — это, конечно, отдельный вуз, доля науки здесь очень высока. Это не только ощущения, мы можем оценить это и с помощью формальных критериев. На Химфаке профессоров, доцентов и преподавателей триста человек, а научных сотрудников — вдвое больше. Если посмотреть по количеству научных статей, публикуемых МГУ и РАН, то у Академии их больше, но порядок величины одинаков. Так что сегодня в России есть две лидирующие научные организации — институты Академии наук и МГУ. Академия, конечно, на первом месте. Но у нас есть очень хорошее преимущество, которое мы активно используем и которого нет в Академии, — постоянный приток свежих молодых сил, студентов и аспирантов. Поэтому у нас настоящая движуха, как скажет молодежь. В Академии ее заметно меньше.
Надо ли что-то менять в этом тандеме «академическая наука — университетская наука»? На мой взгляд, проблема несколько в другом — у нас разрушена система науки «от фундаментальных идей до технологий». И разрушена она не потому, что усиливается университетская наука, а потому, что в девяностые годы было изъято и уничтожено среднее звено, отраслевые институты и проектные организации. Сейчас что-то возрождается, но это крохи, несоизмеримые с тем, что требуется системе. Сегодня у нас есть реальная наука, академическая и университетская, и есть реальное производство. А между ними — пропасть! Мы говорим на разных языках, а моста и переводчиков нет, вернее, их неадекватно мало. В советское время непрерывный цикл от фундаментальной идеи до технологии, работающей на производстве, был налажен. А развалить систему легко. Убрали среднее звено — и все. Промышленность осталась без новых идей и технологий, которые сегодня называют модным словом «инновации», а наука осталась никому не нужной, лишилась заказов от отраслей. Так что разрушать очень просто — достаточно вытащить один кирпичик из середины.
В США, кстати, нет академических и отраслевых институтов.
Да, но их роль играют исследовательские центры при крупных компаниях. Тем не менее в США есть шестнадцать огромных национальных лабораторий, типа Лос-Аламосской и Ливерморской, которые решают научно-технологические задачи государственной важности, в том числе и вполне гражданские, и которые финансируются государством. По количеству топ-статей их работа соизмерима с тем, что делают университеты США. Кстати, Курчатовский институт, объединяющий под одной крышей несколько институтов с отчетливым прикладным вектором, — аналог американской национальной лаборатории. На самом деле задача национальных лабораторий США — сохранять научные и инженерные кадры с уникальными профессиональными компетенциями. И они ее успешно решают: всегда, независимо от загруженности и результатов, государство хорошо их финансирует только ради того, чтобы сохранить специалистов. Но как только возникает важный государственный проект, специалистов из этих лабораторий выдергивают и направляют в проектные группы. Это работало и работает сейчас.
Есть еще мелкие технологические компании, которыми, как шубой, окружены университеты. Они заняты коммерциализацией университетских разработок и идей. Наш Химфак тоже потихоньку обрастает маленькими технологическими компаниями, но, конечно, не столь интенсивно. И не потому, что Химфак плохой. Дело в том, что инновационная атмосфера здесь и в Силиконовой долине очень различается.
В шестидесятых годах химия была в моде: капроновые чулки, нейлоновые рубашки… Химия казалось волшебством, которое исполнит все твои желания. Есть ли шанс вернуться на такой же уровень восторга?
Такой же и не нужен. Химик как специалист — это не массовая профессия и не массовая продукция. Если говорить о химиках-исследователях, химиках-инженерах высокого класса, управленцах заводами, то это штучный товар. Нам не нужны сотни и десятки тысяч химиков, они просто не будут востребованы. Здесь рынок расставляет все по местам — что нужно, что не нужно. На Химфаке так же, как и на многих других естественно-научных факультетах, конкурс стабильный, пусть и невысокий. То есть одно и то же число детей целенаправленно приходит к нам каждый год. Может быть, эмоционально мы и хотели бы увеличить конкурс в два раза, но это не самоцель. Для нас гораздо важнее другое. Химфак набирает 90% абитуриентов в первой волне зачислений. По этому показателю мы на первом месте среди факультетов в МГУ. Это говорит о том, что наши абитуриенты целенаправленно принесли свои аттестаты к нам и собирались поступать именно к нам. Это те, кто любит химию и связывает с ней свое будущее, кто хочет заниматься только химией и другого себе и не мыслит. Ну что ж, они сделали отличный выбор, потому что на Химфаке — все такие.
Эта статья доступна в печатном номере "Химии и жизни" (№ 2/2019) на с. 2 — 7.